7 сентября отошел ко Господу монах Серафим (в миру - Алексей Петрович Арцыбушев).
Предлагаем Вашему вниманию воспоминания художника Алексея Петровича Арцыбушева, родившегося в Дивеево практически сразу после революции и встретившего на своем долгом жизненном пути многих замечательных людей, таких как владыка Серафим (Звездинский), философ Лев Карсавин и другие.
«Держи детей ближе к Церкви и к добру»
– Мне посчастливилось родиться в Дивеево в 1919 году. Мой дедушка Петр Михайлович Арцыбушев и моя бабушка невероятно любили преподобного Серафима и, очевидно, были на открытии его мощей. В Петербурге в высшем обществе про Арцыбушевых говорили: «Все на бал, а Арцыбушевы – в церковь». Они были «притчей во языцех». Моя мать – тайная монахиня Таисия, моя тетушка – монахиня Евдокия, моя бабушка Анастасия Владимировна Хвостова – монахиня Митрофания, сестра моего отца – схимонахиня Феофания, вторая его сестра – монахиня Варвара. То есть у меня вся женская линия Хвостовых и Арцыбушевых туда уходит. Удивительно…
Дедушка, нотариус Его Величества, в 1912 году, понимая, куда всё движется, покинул пост, очень много пожертвовал в Дивеево, и Дивеево передало ему землю, принадлежавшую ранее Михаилу Васильевичу Мантурову, которого преподобный исцелил от смертельной болезни, и домик. Дед его очехлил, выстроил колоссальнейший дом в 12 комнат и переехал из Петербурга со всем своим барахлом туда. Мой отец, Петр Петрович, окончил курс правоведения, женился на маме и тоже поселился в Дивеево в родительском доме. Он умер молодым, в 1921 году, от чахотки, оставив маме наказ: «Держи детей ближе к Церкви и к добру». Мы с мамой и братом жили там еще до 1930 года, когда был расстрелян брат отца и нас выгнали как «членов семьи вредителя» из-за того, что дом был записан на него.
Дети не понимают, где они живут: я не ценил Дивеево никак. Мы с братом Серафимом росли в патриархальной дворянской семье: мы не общались ни с кем, к нам в дом не пускали никого, за ворота нас не выпускали, и мы так надоедали друг другу, что не знали, куда деться. Нас изолировали, потому что считали, что советская власть через два месяца возьмет и кончится. В школу нас тоже не отдавали. Нас учили Анна Семеновна, Анна Григорьевна, и всё дома, дома, дома. Для нас, детей, это казалось «тюрьмой». Молитвы вечерние, молитвы утренние, правило ко Причастию – это мама сама читала, стоя за нами в детской и держа свои руки на наших плечах.
Мамина свекровь, моя бабушка, Екатерина Юрьевна, чистокровная черногорка, приходила на кухню, высыпала угли на пол и говорила: «Я тут хозяйка»! В подобных ситуациях я занимал сторону матери, а мой брат – бабушкину, из-за этого между мной и Серафимом в детстве был барьер.
Дело в том, что для меня слово моей матери было законом. Она никогда не навязывала своего мнения, она никогда ничего не требовала от нас. Приходишь к ней: «Мама, как быть?» – мальчишка же, не знаешь, как поступить. Она отвечает: «Ты взрослый человек, тебе жить, сам соображай. Меня может не быть». Когда человеку навязывают, у него возникает протест, а когда советуют, он начинает думать сам. Мама советовала: «Я бы поступила так, но ты поступай, как ты считаешь нужным». И я всегда поступал так, как советовала она, всегда к ней прислушивался. Или, например, сочельник Рождества. Мама спрашивает нас с братом: «Кто из вас хочет до звезды ничего не есть?» Она не говорит: «Вы не будете есть!» Она спрашивает: «Кто хочет?»
– И какой ответ?
– Мы оба! «А кто из вас хочет не есть до плащаницы?» – то есть она всегда оставляла нам свободу выбора. Все-таки и ее отец, Александр Алексеевич Хвостов, министр внутренних дел и юстиции, и вся ее семья были глубоко церковными и глубоко верующими. Мама рассказывала, как они ходили в церковь, как дедушка спрашивал детей: «А какое сегодня читалось Евангелие?» Интересовался, насколько внимательны они были на службе. И в этом дети чувствовали не напор, а свободу. Именно эта свобода волеизъявления вызывала у меня невероятное доверие к слову матери. Оно меня спасало много раз.
Моя же бабушка за малейшее наше неправильное, с ее точки зрения, поведение или ставила нас в угол, или заставляла Анну Григорьевну или Анну Семеновну читать нам акафисты. Значит, все перед иконами, и Анна Григорьевна читает: «Радуйся», «Радуйся», «Радуйся». Мы с братом стонем на коленях, ковыряем в носу: «Когда же это кончится: “Радуйся”, “Радуйся”, “Радуйся”?» Вдруг входит в комнату мать: «Прекратите немедленно! Гулять!» А бабушке она говорила: «Вы что, хотите сделать из них атеистов с вашими акафистами? Разве можно детей наказывать молитвой?!»
История с продолжением
Мать сказала: «Запомни на всю свою жизнь: ты не умрешь до тех пор, пока не сделаешь ризу на икону Божией Матери»
Когда в 1930 году все рухнуло и мы уехали в Муром, то там мы оказались «белыми воронами», потому что не умели ни ругаться, ни драться, ничего совершенно. Мальчишки на улице нас избивали. Поэтому, не желая слыть «белой вороной», я научился драться лучше, чем они, и в конечном итоге стал вожаком всей этой шатии-братии. Мамы сутками не было дома, она заходила, давала нам полтинник на молоко и хлеб и снова уходила на работу. Я был предоставлен сам себе: лазил по садам и огородам. Мы голодали, и я воровал, где только мог и что только мог. Однажды я своровал серебряную ризу с иконочки Тихвинской Божией Матери, вывезенной мамой из Дивеева, и отнес ее в Торгсин, где принимали золото, серебро и платину. Мама обнаружила пропажу ризы, подозвала меня и Серафима и говорит: «Кто из вас?» – «Я. Я в Торгсин ее сдал и купил сигарет». Мама взяла меня за руку, подвела к столу, положила свои руки мне на плечи и сказала: «Запомни на всю свою жизнь: ты не умрешь до тех пор, пока не сделаешь ризу на икону Божией Матери». Запомнил? Нет, никак, я забыл всё напрочь.
В 1991 году обрели мощи преподобного Серафима Саровского. И к отцу Виктору Шаповальникову, у которого хранилась дивеевская чудотворная икона «Умиление», обратились с просьбой из издательства Патриархии написать ее историю: как икона ушла из Дивеева, как она попала в Муром, как оказалась у него. Он дал мой телефон. Мне позвонили, и я написал 30 страниц. Я знал всю ее историю. Когда царь был на открытии мощей в Дивеево, он на чудотворную икону «Умиление», перед которой скончался преподобный Серафим, привез ризу, всю в жемчугах, бриллиантах, драгоценных камнях. В годы революции в храме была выставлена копия этой иконы в простой ризе. И подлинник в «царской» ризе, и копию вывезла матушка игумения Александра после закрытия Дивеева в Муром. Там у нее я и видел чудотворную икону, прикладывался к ней. Драгоценную ризу зарыли в землю в Муроме, в садике у матушки. Когда ризу вынули, она вся почернела, жемчуг растаял. В таком ужасном состоянии ее привезли отцу Виктору. Он реставрировал икону и после передал ее в Патриархию.
И вот я пишу на машинке эту историю об иконе и ризе, подаренной государем императором… риза, риза, риза… У меня рука остановилась, я покраснел – вспомнил, как своровал ризу с Тихвинской иконы Божией Матери и мамины слова: «Пока не сделаешь ризу, не умрешь». Я сразу написал письмо Святейшему Патриарху Алексию и испросил его благословения на создание ризы на икону «Умиление», подобной той, в которой образ сфотографирован в книге «Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря». И получил ответ: «Бог благословит это святое дело». Я сделал ризу, передал ее патриарху и так через 60 лет исполнил наказ своей матери.
Владыка Серафим
Владыка Серафим (Звездинский) называл меня, маленького, своим духовным сыном. Он принимал мою первую исповедь в 7 лет, он посвятил меня в стихарь, и я был его посошником, чем ужасно гордился. Однажды на Пасху владыка служит пасхальную службу, я стоял с посохом около царских врат – и заснул. Посох – бах! Из алтаря выходит от престола владыка, ставит посох на место, меня не будит. Вот владыка!
В одном из своих писем он пишет маме о том, что он меня символически постриг. Почему? Когда мама умирала, я постоянно находился при ней в клинике. И она просила меня стать монахом (сама она после смерти отца приняла тайный постриг). А мне было 22 года, и я сказал: «У меня 50 процентов черногорской крови. Идти на грех – давать обет и не выполнять его – это не для меня». Мама меня поняла, и я сейчас очень рад этому, потому что иначе был бы в десять раз грешнее. Позже, уже в 1990-е годы, Соня Булгакова, матушка Серафима, которая знала меня с пятилетнего возраста по Дивееву, сказала мне: «А ты знаешь, почему мать согласилась с тобой тогда? Она спросила владыку: “А когда это произойдет?” Он ответил: “Твой сын дойдет до дна жизни и оттуда начнет свой путь”». Мама мне этого, естественно, не сказала. Я и без того дошел до дна, потому что воспринимал жизнь так, как ее можно воспринять, – во всей ее неприглядности. Я откровенно говорю. А сейчас только прошу Господа, чтобы Он смыл с меня всю эту пакость житейскую.
Последний раз в Дивеево я видел владыку в 1927 году. Монастырь закрыли, монахинь арестовали, его арестовали и сослали в Мелинки. И уже находясь в ссылке в Муроме, моя мама не имела права выезда, а мы, дети, могли, и я дважды ездил по ее поручению к владыке Серафиму в Мелинки с какими-то письмами. Мне было 12–13 лет.
Что еще о владыке Серафиме сказать? Я думаю, что многими молитвами, и в том числе и его, меня Бог 15 раз спасал от верной смерти. Она была со мной рядом, и она была моя, но отходила. А если бы она не отошла, то это была бы вечная погибель, потому что я был не только не готов, но находился на дне.
Лубянка. Лагеря
Я женился первым браком по благословению моей матери на дочери духовного чада отца Серафима, в тайном постриге схимонахини Матроны, Антонине. Мама боялась, что я женюсь на комсомолке, и хотела пристроить меня как-то более-менее благополучно. Отец Владимир Криволуцкий нас венчал. А потом Криволуцкого посадили, за ним потянулся хвост. Он привел к Николаю Семеновичу Романовскому, духовному сыну отца Серафима (Климкова; он меня из Мурома забрал к себе в Москву на воспитание). Меня взяли последним. Я знал, что за мной все время следит сыщик, я его обманывал, выходил через черные ходы… Стоял 1946 год. Когда меня привели на Лубянку, я был готов и себе сказал: «Пусть я здесь умру, но из-за меня никто не сядет». И после того, как я поставил на себе крест, следователь со мной ничего не мог сделать. Я не подписывал ничего, что он интерпретировал (ты ему скажешь фразу, он ее переиначивает). Я ни на кого не сказал ни единого слова – мне зажимали пальцы в дверях, садились на табуретку, а табуретку ставили на пальцы – ни единого слова. И в конечном итоге, когда я подписывал 206-ю статью об окончании следствия, мне принесли пачку допросов знакомых, проходивших по этому делу, чтобы я прочитал. Я сказал: «Я эту дрянь смотреть не хочу».
Была и очная ставка. На очной ставке следователь хотел меня прижать, обвинял в покушении на Сталина. Там присутствовал Николай Алексеевич Корнилов, у которого прятался отец Владимир Криволуцкий на Лосиноостровской. Когда я спросил: «Коленька, вас что, били?», он говорит: «Обещали». Я говорю: «А меня били. Хочешь, я покажу, что у меня ни одного зуба не осталось?» Интеллигенция… Но это не их вина. Я знаю, как выкручивают руки, как тебе неделями не дают спать… ты только закрыл глаза, открывается камера: «”А”, кто на ”А”?» – «Я» – «На допрос». Тебя приводят в шесть утра, ты не успеваешь раздеться, потому что через полчаса подъем, а днем ты не можешь лечь – попробуй-ка!
– Вы не осуждаете этих людей?
– Нельзя, нельзя. Нужно там побывать. А на очной ставке Корнилов говорит: «У меня на даче Алексей Арцыбушев сказал, что всех их надо вешать». Кого «их»? Интерпретация следователя: «правительство». Я подошел к Коле и говорю: «Если ты не жалеешь себя, то зачем топишь меня? Кого вешать? Ты мне показывал акварели своей жены. Я художник. Я сказал: “Их надо вешать” (на самом деле это была “моя интерпретация”). Куда вешать? На стенку. При чем тут – правительство?» Он понял, что сопротивляться можно. «Вы можете повторить?» – «Нет, он прав». Между прочим, следователь в конце следствия подошел ко мне, протянул руку и сказал: «Если вы будете так себя вести и в лагере, то останетесь живы».
Я получил приговор: «Решением Особого Совещания Арцыбушев Алексей Петрович приговаривается к шести годам лишения свободы за участие в антисоветском церковном подполье, ставил себе цель свержения Советской власти и восстановление монархии в стране». Почему монархии? Потому что мой дед – монархист. В общем, всё это из пальца высосано. Но дело в том, что когда я подписал 206-ю статью и ожидал судебного решения в Бутырках, то на нарах рядом со мной оказался Зиновьев-Кобелев, друг Солженицына, они вместе были в этой «шарашке». И он мне рассказал, куда я попадаю. Он говорит: «Туда нельзя, сюда нельзя, самое лучшее место – санчасть».
Туберкулезник умирает тяжело. Но можно помочь, когда начинаешь его крестить. И я крестил умирающих в бараках
Меня направили в Воркуту, в самый штрафной лагерь – кто меня туда засадил, не знаю, это «лагерь смерти», известковый карьер. Выходит охрана, с красными мордами, и первый вопрос: «Кто медработники?» Я говорю: «Я». Моя мать – фельдшер, она болела на моих руках, я делал ей уколы, умел прочитать любой рецепт, знал дозировки. И шесть лет я проработал в инфекционных бараках. Я мог заболеть, но не заболел. Я ничего не боялся, работал в открытой форме и никогда не надевал никаких масок. Но зато в такие бараки ВОХРа не входила. И поэтому у меня люди прятали то, что нужно. Каждую ночь кто-нибудь умирал, туда складывали на смерть. А моя мать (поскольку отец умер от чахотки) посвятила свою дальнейшую жизнь и работу туберкулезникам, и она мне рассказывала, что туберкулезник умирает тяжело, в полном сознании и агония длится долго. Но можно помочь, когда начинаешь его крестить. «Вот я крещу, и он спокойно умирает», – говорила она. И я тоже крестил умирающих. Как-то крещу, и потихонечку агония заканчивается, больной уходит. Вдруг из-за угла слышу: «Доктор, доктор, когда я буду умирать, вы и меня крестите».
«Иду на освобождение»
Я молился в лагере, я молился на Лубянке. В лагере я понял, что всё это мне было необходимо пережить. Я понял, что я вел такую жизнь, за которую должен ответить, я всё это заработал. И вот с этим я шел внутри себя. И я выжил. Много прекрасных людей я встречал, и много страшных людей. И вот сейчас, под старость, я благодарю Бога за Дивеево, за Саров, за владыку Серафима…
На моих руках умерло очень много людей. Я видел смерть атеиста, для которого была «смерть грешника люта», и видел смерть человека, который верит в Бога.
Человек верующий знает, куда и к Кому он уходит. Он идет на освобождение
Человек верующий знает, куда и к Кому он уходит. Он идет на освобождение. В лагере я встретился с Львом Карсавиным незадолго до его кончины. Я сказал ему тогда: «Я на освобождение иду». Он ответил: «И я тоже».
15 января 2014 г.
Просмотров: 2778